— Извините! — обиженно возразил новый обозреватель. — Я не кухарка какая-нибудь, чтобы сравнивать положение армии с кочергой.
— Но и не сапожник же, — завизжал редактор, — чтобы сравнивать армии с сапогом!
— Извините, — угрюмо прошептал новый обозреватель, — как не сапожник? Мне своей профессии стыдиться нечего. Сейчас я, конечно, приглашен вами на пост военного обозревателя, но раньше я действительно работал подмастерьем у сапожного мастера Василия Хромоногого.
И когда он, получив расчет и собрав свои вещи (пучок дратвы, две колодки и коробку вару), уходил, — в глазах его читался короткий упрек:
«За что? Чем я хуже других?»
Падают, падают желтые листья на серые, скользкие дорожки. Нехотя падают.
Оторвется лист и тихо, неуверенно колеблясь, цепляясь за каждую ветку, за каждый сук, падает, падает лист, потерявший все соки, свернувшийся, как согбенный старичок.
— Кхе-кхе…
Невеселую песню тянет тонким голосом запутавшийся среди черных голых ветвей ветер, тоже состарившийся с весны, когда было столько надежд и пышного ощущения своего бытия.
У черта на куличках теперь эти надежды и это пышное ощущение бытия!
Где та нарядная береза, которую он любил целовать в теплый задумчивый вечер, когда озеро гладко, как дорогое зеркало, а оттуда, где закат, доносится мирный, умилительный колокольный звон?
От березы остался грязный скелет, и сама она вместо гармоничного шелеста издает такой печальный скрип, что взять бы да и повеситься на ней от тоски и ужаса.
И еще упало несколько листьев. И еще…
— Кхе-кхе…
К вам, бедные старики человеки, обращаются мои взоры, и тоска давит сердце: ведь и я буду стариком.
Не хочется…
Как сухие листья, опадут мои нежные, шелковистые волосы — мои волосы! Как сучковатые ветви, станут мои гибкие сильные руки — мои руки! Уродливыми корнями уйдут в землю мои стройные ноги, каждый мускул которых напрягался и дрожал, когда несли они меня к любимой, — мои сильные ноги! Темная кора, вся в морщинах и царапинах, будет покрывать пригнувшееся к земле тело — мое тело, которое жадно целовали ненасытные женские губы.
Падайте листья, пригибайся ствол — к земле, к земле! Уходи в землю, старый дурак, нечего тебе шамкать о каких-то любимых и любящих женщинах, — кто тебя, корявую колоду, мог поцеловать?
— Да ведь целовали же! Целовали! Ну, вот еще, ей-богу, целовали… И как!
Бедные старики.
Не старик я, а буду стариком.
Богатая у меня фантазия, роскошная фантазия! Вот захочу сейчас, закрою глаза, да и представлю себе, ясно, как на солнце, — отрывок, огрызочек моей старческой жизни. Слушай, читатель. Кхе-кхе…
Шелковыми волосами, нежной щекой трется о мою заскорузлую, жилистую руку внук Костя, Саша или Гриша, как там его заблагорассудят назвать нежные родители.
— Дед, — говорит Костя, — что ты все спишь да спишь… Рассказал бы что-нибудь. Эх, ты!.. А еще мамка говорит, что писателем был.
Мои потухшие глаза чуть-чуть загораются.
— А ведь был же! Ей-богу, был! Помню, выпустил я как-то книжку «Веселые устрицы». Годов тому поди пятьдесят будет. Один критик возьми и напиши: «Этот, говорит, молодой человек подает надежды…»
— Подал? — спрашивает внук, с любопытством оглядывая морщинистого «молодого человека».
— Что подал?
— А надежды-то.
— А пес его знает, подал или не подал! Разве тут было время разбирать? Да ты сам взял бы какую книжку с полки, да почитал бы дедову стряпню, хе-хе-кхе… Кхе!
— Ну ее, — с наивной жестокостью детской ясной души морщится внук. — Еще недоставало чего! Почитать… Ничего я там не пойму.
А у меня уже и самолюбия авторского не осталось. Все старость проклятая выела.
Даже не обидно.
— Ну, чего ты там не поймешь? В мое-то время люди все понимали. Неужто уж умнее были?
— Нет, непонятно, — вздыхает внук. — Вдруг сказано у тебя там: «Приятели чокнулись, выпили по рюмке водки и, поморщившись, поспешили закусить. „По одной не закусывают, — крякнул Иван Иванович…“» Ни черта, дедушка, тут не разберешь.
— Вот те раз! Чего ж тут непонятного?
— Да что это такое водка? Такого и слова нет.
Молодостью повеяло на меня от этого слова — водка.
— Водка-то, такое слово было.
— Что же оно значит?
— А напиток такой был. Жидкость, понимаешь? Алкогольная.
— Для чего?
— А пить.
— Сладкая, что ли?
— Эва, хватил. Горькая, брат, была. Такая горькая, что индо дух зашибет.
— Горькая, а пили. Полезная, значит, была? Вроде лекарства?
— Ну, насчет пользы — это ты, брат, того. Нищим человек от нее делался, белой горячкой заболевал, под заборами коченел.
— Так почему же пили-то? Веселым человек делался, что ли?
Я задумчиво пожевал дряхлыми губами.
— Это как на чей характер. Иной так развеселится, что вынет из кармана ножик и давай всем животы пороть.
— Так зачем же пили?
— Приятно было.
— А вот у тебя там написано: «Выпили и поморщились». Почему поморщились?
— А ты думаешь, вкусная она. Выпил бы ты, так похуже, чем поморщился…
— А почему они «поспешили закусить»?
— А чтоб вкус водочный отбить.
— Противный?
— Не без того. Крякать тоже поэтому же самому приятно было. Выпьет человек и крякнет. Эх, мол, чтоб ты пропала, дрянь этакая!
— Что-то ты врешь, дед. Если она такая противная на вкус, почему же там дальше сказано: «По одной не закусывают».